Ну я-то хотя бы никогда не увижу содержимого злосчастного футляра. Но может быть, воображать его еще хуже? Маленькие скрюченные пальчики, студенистые глаза…
— Я полагал, что это вас заинтересует, — очень непринужденно произносит Тони.
— Где вы это нашли? — заметно изменившимся — теперь уже куда более серьезным — голосом спрашивает Гассен.
— Простите, инспектор, но всех их нужно срочно отвезти в больницу скорой помощи…
— Что будем делать с квартирой, шеф? Там, наверху, два трупа…
— Вы видели, какой у вас нос? У этого человека сломан нос, инспектор.
— В конце-то концов хоть кто-нибудь соизволит ответить на мой вопрос? — вопит Гассен.
— Через пять минут я вам все объясню, а сейчас… признайтесь-ка честно, инспектор: у вас не найдется чего-нибудь выпить? — спокойно произносит Тони.
Опять больница. Совершенно не представляю себе, который теперь час. Раны мои промыли, перевязали, дали мне легкое успокоительное. Гассен отобрал у меня нож. Мне было очень трудно разжать пальцы. Теперь уже я чувствую себя получше. Похоже, огонь основательно потрудился над моей прической. Зрелище, надо полагать, восхитительное. Забинтованная со всех сторон мумия с клочком торчащих на макушке волос.
Иветтой сейчас занимаются врачи. Перелом черепа. Ей собираются делать томографию. Остается лишь Богу молиться. Гийом ждет под дверью операционной — словно часовой, ходит взад-вперед по коридору. Виржини все еще спит, ее поместили в отдельную палату; остальные собрались в зале ожидания: Гассен, я, дежурный полицейский и Тони. Ему наложили шов на бедро — в добрый десяток стежков, — а затем занялись и сломанным носом. Наверное, у него теперь огромная повязка поперек лица. Лица, которого я никогда не видела. Когда он шевелится, слышно, как позвякивают наручники. На него навесили целую кучу обвинений — всякую ерунду типа «присвоения чужого имени», «подделки документов и их использования», «оскорбления полицейского при исполнении служебных обязанностей», «сокрытия улик» — не говоря уже о том, что над ним до сих пор висит вынесенный семь лет назад приговор суда о помещении в психиатрическую лечебницу.
— Как же вам удалось догадаться? — закуривая сигарету, спрашивает у него Гассен.
— Да ни о чем я не догадывался, — отвечает Тони. — Только в самом конце до меня начало постепенно доходить, что к чему. Видите ли, вся беда в том, что я понятия не имел, виновен ли я в убийстве, за которое осужден, или нет — ведь я действительно не знал, убил того ребенка я или кто-то другой.
— Как же так?
— Сейчас я объясню вам, как такое получилось. Дело было в 1988 году; я в те времена каждый день напивался до беспамятства; поэтому, когда за мной явились полицейские, я честно сам себе задал вопрос: неужели это сделал я? Элен говорила, что да, полицейские — тоже, психиатры придерживались такого же мнения; а что же я сам? Просто не знал, ничего не мог вспомнить. Однако боялся, что все же сотворил это, пребывая во вторичном состоянии. Я ведь уже не раз черт знает что выделывал, а память напрочь отшибало. Драки. Какие-то безумные выходки. Половину своего отрочества я находился под наблюдением психиатров. И в определенной степени к этому привык. А потом, после того как попал в клинику и прошел курс дезинтоксикации, я начал размышлять. Произошло нечто совершенно непонятное, но — действительно я задушил того ребенка или нет — назад, в прошлое, уже не вернешься. Мне не хотелось до конца дней своих так и жить в лечебнице. Я хотел увидеть Элен, увидеть свою дочь — я боялся за нее. В ходе лечения я узнал о том, что люди, в детстве постоянно подвергавшиеся насилию, нередко имеют склонность проявлять насилие по отношению к другим. Я немало размышлял в этом плане о себе. У Элен детство тоже было достаточно тяжелым. Я знал, что у нее случаются иногда внезапные порывы к насилию. Виржини довольно часто плакала безо всяких на то видимых причин и успокаивалась лишь тогда, когда я брал ее на руки…
Дежурный полицейский покашливает. Тони прерывает свой рассказ, затем продолжает:
— Нередко мне приходилось видеть синяки на теле девочки; Элен в таких случаях говорила, что ребенок упал. А потом в один прекрасный день я пришел домой и увидел, что Элен пьет виски, а малышка кричит не своим голосом. Элен ничего не делала для того, чтобы успокоить ее — она просто смотрела на девочку, и вид у нее при этом был какой-то странный, как бы отсутствующий. Я подошел к ребенку и увидел, что в кожу малышки воткнута булавка, которой обычно скалывают пеленки. Элен повернулась ко мне и совершенно спокойно на меня посмотрела. «Ей больно», — вот и все, что она тогда сказала. Дрожащими руками я вытащил булавку, успокоил девочку, а потом — в полной ярости — вновь повернулся к Элен. Она принялась упрекать меня в том, что я из всякой ерунды делаю настоящую драму, обозвала меня истеричным пьянчужкой. Я никак не мог прийти в себя от изумления. Она спокойно смотрела, как ребенок мучается, а теперь меня же обвиняет в полной безответственности! Я не сумел удержаться от гнева: взял ее за плечи и встряхнул как следует; Элен начала меня оскорблять — целый поток грязных ругательств; она была вне себя. Мы подрались. В тот вечер я сломал ей руку. Потом она говорила мне, что сама не понимает, отчего вдруг на нее такое нашло — настоящий приступ безумия; а еще сказала, что после смерти Макса у нее иногда случаются помутнения сознания. Но ничего подобного она больше не делала — ни разу.
— Что еще за Макс?
Да, действительно: кто такой этот Макс?
— Ее сын. Ей было семнадцать, когда она его родила.